Wednesday, July 31, 2013

Рассел о Шопенгауэре/ B. Russell on Schopenhauer

Шопенгауэр (1788-1860) во многих отношениях занимает особое место среди философов. Он пессимист, тогда как почти все другие в каком-то отношении оптимисты. Он отрицает христианство, предпочитая ему религии Индии: индуизм и буддизм. Он человек большой культуры и почти так же интересуется искусством, как и этикой. В поисках философии, которой можно было бы верить, он всегда обращался к профессиональным философам меньше, чем к деятелям искусства и литературы. Он начал придавать особое значение воле, что характерно для многих философов XIX-XX веков. Но для него воля, хотя и является метафизически основным принципом, с точки зрения этики – зло; такой контраст возможен только у пессимиста. Он признает три источника своей философии: Канта, Платона и Упанишады, однако я не думаю, чтобы он был так многим обязан Платону, как он сам считает. Его мировоззрение по своему темпераменту имеет сходство с мировоззрением эллинистической эпохи. Усталое и болезненное, оно ценит мир больше, чем победу, квиетизм – больше, чем попытки реформ, которые Шопенгауэр считал неизбежно тщетными.

В конце концов он поселился во Франкфурте и зажил жизнью старого холостяка. У него был пудель по имени Атма (Мировая душа), два часа в день Шопенгауэр гулял, курил длинную трубку, читал лондонскую газету «Таймс» и нанимал корреспондентов выискивать доказательства его славы. Он был настроен антидемократически, ненавидел революцию 1848 года, верил в спиритизм и магию; в его кабинете стояли бюст Канта и бронзовый Будда. Шопенгауэр пытался копировать образ жизни Канта во всем, за исключением раннего вставания.

[…] Космическая воля зла; воля вообще зла и в любом случае является источником всех наших бесконечных страданий. Страдание – существенная часть всей жизни, и оно возрастает при каждом увеличении познания. У воли нет фиксированного конца, который, будучи достигнут, принес бы удовлетворение. Хотя смерть в конце концов все равно победит, мы преследуем наши безуспешные цели, «так стараемся выдуть мыльный пузырь как можно больше, хотя отлично знаем, что он лопнет». Такой вещи, как счастье, не существует, потому что неосуществленное желание причиняет боль, а достижение приносит лишь пресыщение. Инстинкт понуждает людей производить потомство, что вызывает к жизни новые возможности для страдания и смерти; вот почему с половым актом связан стыд. Самоубийство бесполезно; учение о переселении душ, даже если оно и не является истинным буквально, все же выражает истину в форме мифа.

Самый лучший из мифов – это миф о Нирване, которую Шопенгауэр понимает как угасание. Он согласен, что это противоречит учению христианства, но «то, что случилось в Галилее, не заменит Древней мудрости рода человеческого». Причина страданий – это напряжение воли: чем меньше мы упражняем волю, тем меньше мы будем страдать. И вот здесь, наконец, оказывается полезным познание при условии, что это познание определенного рода. Отличие одного человека от другого – это часть мира явлений, оно исчезает, если видеть мир в истинном свете. Для хорошего человека покрывало Мани (иллюзия) делается прозрачным, он видит, что все вещи одно и что разница между ним и другим человеком только кажущаяся. Он приходит к этому пониманию через любовь, которая всегда – сострадание, и должен ощущать боль других. Когда поднимается покрывало Мани, один человек принимает страдание всего мира. У хорошего человека познание всегда смиряет все явления. Его воля отворачивается от жизни и отрицает свою собственную природу. «И поднимается в нем отвращение к природе, выражением которой является его собственное феноменальное существование, отвращение к сути и внутренней природе этого мира, который, как признано, полон несчастья».

Здесь Шопенгауэр приходит к полному согласию, по крайней мере в том, что касается практики, с аскетическим мистицизмом. Буддизм, говорит Шопенгауэр, – это самая высшая религия; этические учения буддизма общеприняты по всей Азии, исключая те районы, где преобладает «отвратительное учение ислама».

Хороший человек будет жить в совершенной строгости в добровольной бедности, постясь и подвергая себя самоистязанию. Всем этим он добьется подавления своей индивидуальной воли. Но он делает это вовсе не для того, чтобы достичь гармонии с Богом, как западные мистики, он не ищет никакого положительного добра. То добро, которого он ищет, целиком и полностью отрицательно.

«Мы должны прогнать мрачные впечатления о том "ничто", которое мы различаем за всей добродетелью и святостью как их конечную цель и которого мы боимся, как дети боятся темноты; мы не должны даже ускользать от него, как индийцы, с помощью мифов и ничего не значащих слов, таких, как всепоглощающая Брахма или Нирвана буддистов. Мы довольно свободно понимаем, что то, что остается после полного уничтожения воли, есть ничто для всех, еще исполненных воли; но и, обратно, для тех, в ком воля отрицает себя, этот наш столь реальный мир со всеми его солнцами и млечными путями есть ничто».

Здесь имеется неясное предположение, будто святые видят что-то положительное, которое недоступно другим, но нигде нет ни намека, что это такое, и я думаю, что это чисто риторическое предположение. Мир со всеми его явлениями, как говорит Шопенгауэр, – это только его воля.

«...все эти явления также исчезают, исчезает то постоянное напряжение и бесконечные попытки – без отдыха на всех степенях объективности, в которых и через которые состоит мир, исчезают разнообразные формы, постепенно следующие одна за другой, все проявления воли и, наконец, универсальные формы этого проявления – время и пространство, а также его последняя фундаментальная форма субъект" и объект, – все исчезает. Нет воли, нет мысли, нет мира. Перед нами только небытие».

Итак, по Шопенгауэру, цель святого – подойти как можно ближе к «несуществованию», которого, по какой-то причине, нигде ясно не объясняемой, нельзя достичь путем самоубийства; мы не можем толковать этот отрывок иначе. Нелегко также понять, чем такой святой лучше горького пьяницы; вероятно, Шопенгауэр считал, что моменты отрезвления, к сожалению, слишком часты.

Шопенгауэровская проповедь смирения не очень последовательна и не очень искренна. Мистики, к которым он апеллирует, верили в созерцание, в блаженное видение самый глубокий из всех достижимых видов познания; этот вид познания – высшее добро. Уже со времени Парменида обманчивое познание явления противопоставлялось совсем другому виду познания, но не чему-то совсем другого рода. Христианство учит нас, что наша внутренняя жизнь состоит в познании Бога. Но Шопенгауэр не утверждает ничего подобного. Он согласен, что то, что обычно считают познанием, есть лишь покрывало Майи, однако когда мы проникаем сквозь эту вуаль, мы видим не Бога, а сатану, злую всемогущую волю, постоянно ткущую паутину страдания, чтобы мучить своих созданий. Испуганный видением дьявола, мудрец кричит: «Прочь» – и ищет убежища в несуществовании. Для мистиков было бы оскорблением, если бы сочли, что они верят в эту мифологию. А предположение, что и без достижения полного несуществования мудрец может все же жить жизнью, имеющей какую-то ценность, невозможно примирить с шопенгауэровским пессимизмом. Пока мудрец существует, он существует потому, что сохраняет волю, которая есть зло. Он может уменьшить количество зла, ослабляя свою волю, но он никогда не придет ни к какому положительному добру.

Учение его неискренне, если судить о нем по жизни самого Шопенгауэра. Обычно он плотно обедал в хорошем ресторане, имел много тривиальных любовных интрижек – чувственных, но не страстных, и был на редкость сварливым и необычайно скупым человеком. В его жизни трудно найти что-нибудь такое, что говорило бы о его добродетели, кроме любви к животным: он выступал даже против вивисекции, проводимой в интересах науки. Во всех остальных отношениях он был полным эгоистом. Трудно поверить, что человек, столь глубоко убежденный в добродетельности аскетизма и смирения, никогда не делал никаких попыток провести практически в жизнь свои убеждения.

Бертран Рассел. История западной философии
Глава XXIV Шопенгауэр

Monday, July 29, 2013

не христианин Бертран Рассел / Bertrand Russell non-Christian

«Практически невозможно, что во вселенной не существует ничего лучше нас самих».

* * *
[…] Некоторые люди имеют в виду под христианином всего лишь человека, старающегося вести добропорядочный образ жизни. В таком смысле, на мой взгляд, христиане нашлись бы во всех сектах и религиях; но мне кажется, что это неправильный смысл слова, хотя бы потому, что из него вытекает, будто люди, которые не являются христианами — все буддисты, конфуцианцы,
мусульмане и так далее, — не стараются вести добропорядочный образ жизни.

Я полагаю, что найдется очень много пунктов, в которых я соглашаюсь с Христом гораздо больше, чем люди, исповедующие христианство. Не думаю, чтобы я смог следовать за Христом до конца, но я смог бы следовать за ним значительно дальше, чем может это сделать большинство людей, исповедующих христианство. Вы помните, что он сказал: «...не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую...» (Мф 5:39). Слова Христа не выражали какой-либо новой заповеди или нового принципа. Лао-цзы и Будда применяли этот принцип лет за 500 или 600 до Христа, но разве христиане принимают этот принцип на деле?

Имеется и другой пункт, который мне кажется прямо-таки великолепным. Вы помните, что Христос сказал: «Не судите, да не судимы будете» (Мф 7:1). А пользовался ли этот принцип популярностью в судах христианских стран? Не думаю, чтобы вам удалось это обнаружить.
Я лично уже в свое время знавал немало судей, которые являлись самыми ревностными христианами, но ни одному из них даже в голову не приходило, что в том, что они делали, они поступали вопреки христианским принципам. А потом Христос говорит: «Просящему у тебя дай и от хотящего занять у тебя не отвращайся» (Мф 5:42). Это очень хороший принцип.

Я могу сослаться еще на одну заповедь Христа, которая, на мой взгляд, заслуживает всяческого одобрения, но я что-то не вижу, чтобы она пользовалась особой любовью среди некоторых из наших христианских друзей. Христос говорит: «...если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим...» (Мф 19:21). Это великолепнейшая заповедь, но, как я уже сказал, в жизни ей не очень-то следуют.

[…] Возьмите пример с гадаринскими свиньями; вы, конечно, согласитесь со мной, что Христос не очень-то милосердно обошелся со свиньями, вселив в них бесов, так что стадо бросилось с крутизны в море. Вы должны помнить, что Христос был всемогущ и мог просто велеть бесам убираться на все четыре стороны; но он предпочел вселить их в свиней. А вот еще странный рассказ про смоковницу, который меня самого всякий раз совершенно озадачивал. Вы помните, что случилось со смоковницей. «Он взалкал; и, увидев издалека смоковницу, покрытую листьями, пошел, не найдет ли чего на ней; но, придя к ней, ничего не нашел, кроме листьев; ибо еще не время было собирания смокв. И сказал ей Иисус: отныне да не вкушает никто от тебя плода вовек! И... Петр говорит ему: Равви! посмотри, смоковница, которую ты проклял, засохла» (Мк 11:12—14,21). Это действительно весьма странный рассказ, ибо дело происходило в такое время года, когда смоквы еще не созревают, и дерево было совершенно неповинным. Словом, я решительно отказываюсь признать, что в вопросах мудрости или в делах добродетели Христос занимает такое же высокое место, как некоторые другие люди, известные нам из истории.
Мне думается, что я лично поставил бы Будду и Сократа в обоих этих отношениях выше Христа.

Бертран Рассел. Почему я не христианин (1927)

* * *
...мы придерживаемся такого высокого мнения о человеке только потому, что рассуждаем абстрактно. О большинстве конкретных людей большинство других людей думают очень плохо. Цивилизованные государства тратят больше половины своих доходов на то, чтобы убивать граждан других государств. Посмотрим на долгую историю той деятельности, которую вдохновляло моральное рвение: человеческие жертвоприношения, преследование еретиков, охота за ведьмами, погромы и, наконец, массовое уничтожение отравляющим газом. Это должно, видимо, одобряться одним из англиканских коллег доктора Барнса, поскольку он считает, что пацифизм не присущ христианству. Являются ли все эти мерзости, а также этические учения, на которых они основаны, действительно свидетельствами существования разумного творца? И можем ли мы в самом деле желать, чтобы люди, в них повинные, жили вечно? Мир, в котором мы живем, может быть понят как результат неразберихи и случая; но если он является результатом сознательно избранной цели, то эта цель, видимо, принадлежит врагу рода человеческого. Что касается меня, то я считаю случай менее болезненной и более правдоподобной гипотезой.

Бертран Рассел. Эссе Есть ли жизнь после смерти? (1936)

Tuesday, July 23, 2013

Л. Я. Гинзбург, записи 1980-х годов/ Lidia Ginzburg, unpublished

1980-е
Саша [Кушнер Александр Семенович, род. в 1936 г, поэт] еще говорит, что люди того времени (серебряный век) — прекрасные чудовища.
Крепкие нервы — самое отличительное свойство декадентов.
Они могли, не сморгнув, выносить ситуации, невозможные для обыкновенного человека.
«Я еще пожелезней тех...» — писала А. А. Она могла годами обедать за одним столом с женой своего мужа (Анной Евгеньевной). Причем это отнюдь не был уравновешенный треугольник, — обедая, они не разговаривали друг с другом.

*
Н. Я. <Манделынтам> отождествила себя с Мандельштамом, с Ахматовой, — упустив совсем из виду, что она не великий поэт. Получилась чудовищность без прекрасного.
Пока ее не захвалили, она еще опасалась, сдерживалась, но во второй книге перешла границы дозволенного нормальному человеку.

1981

Когда-то меня восхищало «Детство Люверс». Сейчас читаю прозу Пастернака равнодушно. У него проза поэта в буквальном смысле. То есть те же слова; но нужные отношения между ними не возникают, — потому что нет тесноты ряда. Прозе же эти слова мешают быть прозой.
15.III 1983

*
Хренков — тогда главный редактор «Невы» — сообщил мне, что в одной вышестоящей инстанции ему сказали по поводу «Записок блокадного человека»: «Там слишком много говорят о еде».
Л. утверждает, что Хренков это выдумал. Если так, то хорошо выдумал.
20.VIII 1985

*
И. Бродский завел в свое время роман с К. Он хотел жениться на американке с тем, чтобы ездить туда и оттуда. Ему объяснили, что это не пройдет, и он сразу ушел в кусты. К. страдала. Я как-то сказала Битову, что Иосиф поступил в этом деле не лучшим образом.
— Так она же американка, — сказал Андрей, — ее не жалко.
— А если бы наша девушка?
— Ну, если наша, так надо еще подумать.

У К. кончился стажерский срок, — она пришла прощаться. Сказала между прочим, что предстоящая поездка складывается неудачно. Нет прямого самолета, лететь придется через Париж — большая морока.
Тут-то я и подумала: «Ну, друг мой, в самом деле тебя не жалко».
31.Х 1985

*
Много жаловалась Цветаева — в стихах, в письмах и разговорах. Поэтому ее жизнь выглядит ужаснее жизни ее сверстников, хотя им было не легче. Когда Цветаева рассказывает о том, что она жарит рыбу или ходит с кошелкой на базар, — сердце сжимается от жалости... Но то ли мы еще видели.

*
Я как-то сказала при Надежде Яковлевне Мандельштам, что, много занимаясь мемуарами, убедилась — чем талантливее мемуарист, тем больше он врет (Сен-Симон, Руссо, Герцен). Это ей понравилось.
Не потому ли, несмотря на испортившиеся отношения, Н. Я. в своей второй книге отозвалась обо мне, в виде исключения, благосклонно. Там даже есть фраза об одной «умной женщине», которая зря хвалила статьи Вячеслава Иванова. Это я.
17.II 1987

*
Споры о Бродском... Бродский настоящий поэт, конечно. Вероятно, даже большой. Об этом я знаю, пока его читаю. Но он у меня не остается в сознании. Самые нужные стихи мы несем в глубине сознания, и они поднимаются на поверхность по разным поводам (в двадцатых годах мы непрестанно вибрировали такими стихами). С Бродским это не происходит. Может быть, потому, что стихи дают о себе знать натыкаюсь на жизнь, а Бродский пишет о том, что все обрыдло, и — кроме отстоявшегося мифа о Марине Басмановой — единственной для него ценностью является сам творческий процесс.
Бродский неимоверно виртуозен (слишком) и становится все виртуознее. Это не русская традиция. Русские поэты не были виртуозны. Если есть виртуозность у Пушкина, то принадлежащая эпохе, школе гармонической точности. Пушкин же лично ее перешагнул.
17. II 1987

*
З. Г. [Гуковская Зоя Владимировна (1907-1973), историк французской литературы, переводчик; вторая жена Гуковского, с 1929)] говорила: примета времени даже не террор, не жестокость (это бывало и в другие времена), а предательство. Всепроницающее, не миновавшее никого — от доносивших до безмолвствовавших.
По ходу жизни работают разные защитные механизмы. Обволакивают, подстилают соломку. Чтоб мы не кричали от ужаса. Мы не видим картину проживаемой жизни. Всякий раз только частицу. И всякий раз она — частица — к нам или мы к ней приспособлены.
А теперь минутами ретроспективный ужас. Распахивается «бездна унижения». Как же это мы шли в эту бездну, шаг за шагом, ничего не пропуская...
16.III 1987

*
...Кроме упомянутых есть еще свободные от всяких общественных настроений и служащие любым господам (Михалков и проч.). Это группа многочисленная, стойкая и мощная.
20.V 87

*
О людях, заслуживших биографию, в конечном счете, вероятно, должно быть известно всё; всё, что им не удалось скрыть. Но это дело дотошных биографов и перерабатывающих материал историков и психологов. Отнюдь не самих участников интимных событий.
28.IV 89

*
Во втором номере «Нового мира» напечатано «Изобретение Вальса», пьеса Набокова — до удивления плохая и неумная; до такой степени, что это бросает двусмысленный свет (или тень) на его творчество.
28.IV 89

*
Маяковский романтик, со всеми основными признаками — с гипертрофией лирического Я, с конфликтом между непризнанным поэтом и толпой, с противостоянием высокой любви низменным вожделениям.
Маяковский — это романтическая модель в хамской ее разновидности.
18.VIII 89

*
Даже когда меня уже выдвинули на присуждение Государственной премии, я была уверена, что не получу ее, так как не принадлежу к типу людей, получающих премии. Но я попала как раз в очередной социальный расклад, который оказался сильнее типологии.
20.VIII 89

*
Чем отличается междувоенная литература (1918—1939) западная от нашей? Тем, что ей предоставлена была свобода скулить. То есть предоставленную ей свободу она употребила на то, чтобы скулить. Поскулить, конечно, утешительно; облегчает душу и в какой-то степени осмысляет пустоту, — пустота пошла на то, чтобы о ней написать. Наконец, это право на пессимизм позволило возникать фактам искусства. Впрочем, ничего очень большого нет.

...У этого персонажа — всегда двойной критерий. С одной стороны, жизнь такая, какой она была ему обещана вначале; с легкостью удовлетворения желаний, с досугом и увлечением собственной психикой, а главное, с творчеством и известностью — и это мучило неотступной тоской. С другой стороны, представлялось то, к чему он, вернее, его формация предназначались ходом вещей, или то, чем довольствовались вокруг. Тогда его сжимало в комок, и он повторял — нужно быть довольным и благодарным, тихим и благодарным.
«Будьте довольны жизнью своей...» (А. Блок).

* * *
Понимание — наша прелесть и наша кара.
Огарев. «Моя исповедь»

Эти записки — опыт изображения одного из видов современного сознания и воспринимаемой им действительности.
Сознание это, понятно, вовсе не равнозначно эмпирической личности автора. И автор не обязуется быть в своих записях всегда фактически достоверным.

По поводу одной цитаты
«...Мы пишем такую жизнь, какая она есть, а дальше — ни тпрру ни ну... Дальше хоть плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь. Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником...» (А. П. Чехов. Письмо к А. С. Суворину от 25.XI 1892 г.).
Если Чехов в самом деле не боялся смерти, то это факт показательный и свидетельствующий о том, что он глубочайшим, сокровеннейшим образом проник в сущность человека своего времени. И в самом деле, страх этот не заметен у Чехова. Следовательно, он не боялся ее как художник, по крайней мере; личные его переживания здесь даже не важны. Это замечательное подтверждение моей мысли о том, что этому типу сознания смерть уже не противоречит.
Хотя Чехов был учеником (единственным — настоящим) Толстого, но по мироощущению он продолжает тургеневскую линию. Это дальнейший этап. Печорин обвинял в своей пустоте Бога и мир. Рудин обвинял в своей пустоте — себя. Эти не обвиняют, они только жалуются. Обвинять можно волю (в том числе собственную), если она могла сделать и не сделала.

Записи, не опубликованные при жизни
(по изданию: «Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе», 2011 год)//
сканирование и проверка орфографии - Е. Кузьмина

Sunday, July 21, 2013

Л. Гинзбург, из записей 1932-33 гг./ Lidia Ginzburg, unpublished

1932
Прошлогодний разговор со Шкловским:
Шк-ий: — Почему вы не были у Брика?
Я: — Потому что... мне все кажется, что в этом доме лежит покойник.
Шк-ий: — Нет. В этом доме торгуют трупом.

*
Стихи Пастернака «Смерть поэта» бестактны. Можно ли так шумно приветствовать чужое самоубийство.

1933
Во многих отношениях лучше насчитывать тридцать лет, чем сорок. Но в частности это лучше потому, что тридцатилетний возраст более или менее избавляет от символистических традиций. В русском символизме, даже высокой поры, было много отвратительного. Но послереволюционные символистические традиции — похабны. Это традиции словесного бесстыдства, идеологического блуда, бесплодия, подлого самоуничижения.
Они с таким восторгом рвут и топчут своих богов, что теперь видишь, какие это были дрянные боги.

Символистические традиции после революции породили самые страшные вещи. На одном конце мегера Зинаида Гиппиус. На другом конце искаженный Андрей Белый, который божится, что он старый материалист, и для подкрепления своих слов готов даже перекреститься. А посредине много импотентов. И больше всего непонимания.

*
Году в 26-м, когда Тынянов хотел еще умереть молодым, он придумал теорию сроков смерти замечательных людей. Одни замечательные люди умирают юношами, как Веневитинов, Новалис или Иван Коневской. Другие, как Пушкин и Байрон, умирают тридцати семи лет. Третьи — в сорок с небольшим, как Чехов и Блок. Если замечательный человек не умирает в сорок два года, то он живет до восьмидесяти двух лет, как Гёте, Толстой...
— И Иероним Ясинский, — добавил Томашевский, которому я излагала эту теорию.
[Ясинский (1850, Харьков — 1931, Ленинград) — русский писатель, журналист, поэт, литературный критик, переводчик, драматург, издатель и мемуарист].

Записи, не опубликованные при жизни
(по изданию: «Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе», 2011 год)//
сканирование и проверка орфографии - Е. Кузьмина

Saturday, July 20, 2013

тоскуют по преимуществу утром и вечером / Lidia Ginzburg, notes (unpublished) of 1930


1930
Все чаще приходится сталкиваться с людьми, которые топят вас из страха. Человека, вредящего в силу убеждения, можно переубедить; человека, вредящего по личной злобе, можно смягчить. Только вредящий из страха неуязвим и непреклонен.
Я могу сказать человеку: откажитесь от вашего убеждения, потому что оно не право; или: откажитесь от вашей злобы, потому что она несправедлива. Но нельзя сказать человеку: откажитесь от вашего места и от хлеба, который едят ваши дети, потому что все это не суть важно по сравнению с истиной и справедливостью.

*
Из письма Типота: «Встретил я его (Брика) на днях в чрезвычайно заграничном, бесконечно синем пальто: „Вот, говорит, хорошо, что я вас встретил. Можно здорово использовать смерть Володи. Давайте создадим «литературный театр имени Вл. Маяковского». Чтобы было весело, а то у вас здесь такая тоска. Если бы было хоть немного веселее, разве Володя застрелился бы?"».

*
Секретарь «Звезды» Бытовой — племянник Петра Когана. Про него рассказывают неправдоподобную историю: будто он выписал в ведомости гонорар Хлебникову и Блоку (за отрывки из не изданных сочинений).
«Бытовой» — очень смешной псевдоним; но, в сущности, немногим хуже, чем «Горький». У писателей сколько-нибудь замечательных псевдоним теряет свою, всегда безвкусную, этимологическую выразительность и превращается в фамилию (Горький, Белый...).
14 апреля Бытовой, очень оживленный, вошел в редакцию «Звезды».
— Ну что, Бытовой, живешь? — спросил один из сидевших в редакции.
— Живу!
— Ты вот живешь, а Маяковский помер.
— А я как раз его хоронить еду, — ответил Бытовой, нисколько не смутившись.

*
Я пришла к нему [Шкловскому] в день его отъезда, в 9 часов утра, в Европейскую. Он занимал довольно большой и гнусно-гостиничный номер: кровать, уж чересчур двуспальная, под бурым одеялом, большой умывальник, с виду вполне благопристойный, но который ассоциируется не с чистотой и свежей, льющейся из крана водой, а с водой, стекающей в раковину, насыщенной грязью, мыльной пеной и волосами. Форточка в комнате не была открыта, и вещи лежали, как они по утрам лежат у неаккуратных мужчин, — В. Б. в последние годы стал очень аккуратен на книги и рукописи и на все, что его интересует, но, конечно, не на подтяжки.
В. Б., без пиджака, с завернутым вовнутрь отворотом рубашки, невеселый, быстро писал у покрытого скатертью стола. На столе — полбутылки «Токая» и раскрытая коробка шоколадных конфет. Я стала пить. Он все сердился, что не ответила ему на письмо:
— Подлость! Вы отнеслись к этому как к литературе и собирались писать историческое письмо; надо было ответить открыткой.
Я испытывала неловкость, какую обыкновенно испытываю при встрече с человеком после обмена лирическими и многозначительными письмами. Эпистолярная серьезность быстро тает. В жизни мы принадлежим к кругу людей, которые бывают серьезны только под влиянием аффекта.
Письмо — совершенно искусственная структура. Стилизация и стилистические реминисценции, игра с собственным отражением, смелость выражения, рожденная уверенностью в том, что прямой и мгновенный ответ не перережет поток монологической речи, — все это меняет и перемещает в письме все соотношения действительности. В письме искусственно изолируется и фиксируется какой-то участок фактов и некая протяженность настроений. Человек, который, горестно, искренне мучаясь, не моими, конечно, а своими страданиями, писал мне о моей вине и вообще о подлости и о скуке, теперь смотрит на меня рассеянно, не только не требуя ответа, но неприкрыто скучая при моих попытках ответить. Что делать — порыв серьезности, почти случайно зафиксированный на ссорах с друзьями, на усталости, на Маяковском. Нельзя же, в самом деле, предъявлять человеку письмо как улику, как документальное подтверждение нравственных претензий.

*
В. Б. говорит об Алянском: «Я уважаю Ал. за то, что он четыре года пролежал собакой у ног Блока и лизал ему ноги, когда Блок был очень одинок».
Ал. читал проспект с удовольствием.
Шкл.: — Так понравится правлению книга?
— Очень понравится. Им не понравится только одно — ваша фамилия... но это как-нибудь обойдется.
Потом мы поехали на Каменноостровский на кинофабрику. Съемки как раз не было. Я ходила по пустым павильонам. Кроме того, что павильон гораздо техничнее театральных кулис, все, что в нем находится и происходит, еще гораздо меньше, чем в театре, похоже на то, что в конце концов получается.

*
В школе читаю сейчас Некрасова. Некрасов замечательный поэт, но очень неровный и беспрерывно оскорбляющий вкус и нравственное чувство слюнявостью. Читать его почти всегда стыдно. Ужасно противны ноженьки и глазыньки. Современников раздражали некрасовские причастия «щи» и «вши»; на наш вкус плохи как раз не «щи» и «вши» (они-то как раз хороши. Я люблю даже ликующих, праздно болтающих.), а плохи «еньки», «ушки», «юшки».
Гумилев говорил: «Когда-то считалось, что у Некрасова хорошее содержание и плохая форма. На самом деле наоборот: у Некрасова прекрасная форма и отвратительное содержание». (Слышала сама в 1920 г. в студии Дома Искусства.)

*
Читаю «Записные книжки» Блока. Удивительно противно, что все самое личное, что осталось от Блока, прежде чем дойти до читателя, проходит через очень нечистые руки и пухлый бабеобразный Медведев [Медведев Павел Николаевич (1891-1938, репрессирован), критик, литературовед, глав ред. Ленинградского отделения Госиздата] оставляет на нем свои следы. От Блока нам достается заранее растленное наследство.

*
Елена рассказывала с чьих-то слов, что Алексей Толстой очень любит слово «задница» и сетует об его запретности. Он говорит, что это прекрасное, исконно русское слово: горница, горлица, задница...

*
Люди тоскуют по преимуществу утром и вечером; день рассеивает и поглощает. Я не боюсь вечерней тоски, потому что она очень естественна, она складывается из утомления физического и нервного, из досады на неудавшийся день, наконец, просто из скуки, которая наступает, когда человек не в состоянии больше работать и не умеет или не хочет развлекаться.
Я боюсь утренней тоски, как болезни и как нравственного провала. Она не отягощена усталостью и болью в глазах и висках. Физиологическая примесь не смягчает отвратительной ясности ее очертаний. Это не тяжесть, а пустота, тошнотворная, напоминающая тошноту на пустой желудок, от голода.
Вечером припадок тоски часто реакция на очень плодотворную дневную работу. По утрам со мной случаются припадки только в самые дурные, бессмысленные периоды жизни. Это и есть, в сущности, страх перед бессмысленной, трудной и невеселой жизнью. Это происходит обыкновенно в постели, до того как встаешь, умываешься и завтракаешь. Это и есть до холодного физического оцепенения, до невозможности пошевелиться доходящее отвращение к процессам вставания, одевания, еды, которыми должен открыться предстоящий нехороший день. Тело проснувшегося отдохнуло, глаза опять могут читать: голова пуста.
Я лично обладаю свойством за ночь отдыхать от жизни (особенно в периоды, когда моя жизнь мне не нравится), т. е. я теряю инерцию хождений, разговоров, возни с книгами. Инерция восстанавливается очень быстро — она наполовину восстанавливается уже в этот промежуток времени, в течение которого ночная сорочка заменяется дневной. Все же утром существуют какие-то полчаса, когда человек уже проснулся и еще не начал жить, т. е. не включился в цепь инерций и привычек. И организм содрогается перед началом нового дня.

*
...для меня писать — значит жить, переживая жизнь. Мне дороги не вещи, а концепции вещей, процессы осознания (вот почему для меня самый важный писатель — Пруст). Все неосознанное для меня бессмысленно. Бессмысленно наслаждаться стихами, не понимая, чем и почему они хороши; бессмысленно лежать в траве, не осознавая траву, листву, солнце как некоторую символическую структуру... Отсюда прямой ход: от вещи к мысли, от мысли к слову, от слова внутреннего или устного к письменному, закрепленному, материализованному слову как крайней в этом ряду конкретности.

*
Каждый задушевный разговор состоит сейчас из высказывания неприятностей в более или менее дружеской форме.

*
Интересна участь моей статьи о Прусте. Она очевидно провалилась; она никогда ничему не научила и ничем не взволновала. Между тем у меня нет другой работы, на которую было бы потрачено столько труда, воли и личной заинтересованности. Ошибка и провал этой работы в том, что она не историческая, не критическая, не злободневная, никакая; она ни на что не ориентирована вовне; значение ее для меня в том, что она чрезвычайно плотно ориентирована вовнутрь меня; ориентирована на мои совершенно специальные, писательские (хоть я и не писатель) соображения о том, как надо сейчас писать роман, вообще на нечленораздельные для посторонних вещи.
Вот почему Гриша, который вел себя в тот вечер крайне дико и неприлично, был, в сущности, прав (когда человек бранится, мне всегда кажется, что он отчасти прав); он имел право счесть вздором вещь, смысл которой я оставила при себе.
20.Х

Записи, не опубликованные при жизни
(по изданию: «Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе», 2011 год)//
сканирование и проверка орфографии - Е. Кузьмина

Thursday, July 18, 2013

тоска не резон, чтобы уклоняться от дела/ Lidia Ginzburg, unpublished (1928)

*
Для человека с настоятельной потребностью в словесном закреплении своих мыслей, с некоторыми способностями к этому закреплению и с явным неумением и нежеланием выдумывать [выделено Л.Я., автором записок] — плодотворнее всего писать свою биографию (в том или ином виде и в том или ином смысле этого слова).
Я совершенно лишена этой возможности; отчасти из застенчивости, которую можно было бы преодолеть, если бы это было нужно; отчасти из соображений, которые, вероятно, не нужно преодолевать.

Можно писать о себе прямо: я. Можно писать полукосвенно: подставное лицо. Можно писать совсем косвенно: о других людях и вещах, таких, какими я их вижу. Здесь начинается стихия литературного размышления, монологизированного взгляда на мир (Пруст), по-видимому наиболее мне близкая.

*
Очень важным днем в моей жизни (это случилось в Москве) был день, когда я установила, что душевная боль не может служить основанием для прекращения работы, вообще для нарушения регулярного образа жизни.
Я шла по Петровке и с облегчением думала о том, что тоска, угнетавшая меня в этот вечер, — случайность, а примечания к «Записным книжкам» Вяземского — закономерный факт.
Главное — тоска не резон, чтобы уклоняться от дела, — это было счастливым открытием.
Как ни развинтил меня июль лета, все-таки отдам себе справедливость: есть разница между человеком, для которого страдание является основным содержанием сознания, пафосом и центром умственных интересов, а всё остальное более или менее удачной попыткой развлечься, — и человеком, для которого страдание является помехой более или менее серьезной.

*
Опять соприкосновение со смертью...
Умирать, в сущности, почти унизительно, так как попадаешь во власть людей, и не только близких.
Если бы человек уничтожался весь сразу, но остается тело, с которым надо возиться, что-то делать.[// !! чудовищно материальное бытие трупа, см. у Кундеры]

Мертвое тело для меня не страшно, но непонятно. Я ощущаю, что этого нельзя понять, а вместе с тем понять необходимо (потому что иначе какие-то концы жизни останутся навсегда спутанными) и что когда-нибудь тут непременно надо будет добиться понимания. В ожидании чего мы реагируем на смерть понаслышке, не имея о ней собственного мнения.
Дело не в могильных червях. Эстетизм так же несостоятелен в отношении к смерти, как он несостоятелен в искусстве.
Не признаки разложения на любимом лице — самое страшное. Весной я видела, как две старые женщины с удивительной нежностью, уверенностью и спокойствием расчесывали волосы покойницы, у которой на шее под волосами уже бежали синие и красные пятна тления. У этих женщин было благообразное отношение к жизни, которое гораздо выше эстетического, потому что в нем нет страха и подлой слабонервности, которая хочет, чтобы мертвые благоухали, а живые тем более. Ненавижу слабонервность — она враг всякой здравой мысли, всякой силы и человечности на земле, — но об этом в другой раз.

*
Чуковский рассказывал Боре, как Маяковский писал в Одессе «Облако в штанах» и читал Корнею Ивановичу наброски.
Там был отрывок, который начинался: «Мария, отдайся!»
— Что вы! — сказал Чуковский. — Кто теперь говорит женщине «отдайся»? — просто «дай!».
Так Маяковский создал знаменитое: Мария, дай.
Что осталось от генезиса этих стихов из похабной фразы Корнея. И никакого тут снижения, о котором так любят толковать. Пафос!

*
Вчера с Надей и Трениным до часу ночи у Шкловского. В черной косоворотке с открытой шеей он сидит на кровати без сапог, поджав ноги; не помню, какого цвета носки, но, вероятно, темно-зеленого. Потный, с сверкающим огромным многоэтажным черепом (ступенчатое построение), он много говорит; при этом у него шевелятся уши.

О Ларисе Рейснер (не в порядке некролога): «Лариса Рейснер была красивая женщина с некрасивыми руками: у нее были чересчур короткие пальцы. Я очень любил Л. Р. Она была женщина веселая и очень циничная; когда она видела постланную постель, она говорила: кушать подано».
— Вам нравилось то, что она писала?
— Она хорошо писала. В литературе Лариса была уязвленным человеком. Ей очень хотелось написать роман. Поэтому она писала так украшенно.
Ленин ненавидел ее, потому что она, не имея на то никакого права, пришла как-то на заседание большого Совнаркома в красных ботинках.
Ужасно жалко, что она умерла. Когда она заболела тифом, я жалел, что остригут ее волосы (у нее были чудесные волосы), а она умерла.

*
Есть люди, которые всю жизнь заканчивают дело, начатое в юности, — это люди стареющие; и есть люди растущие, они открывают новые поля жизни. На четвертом десятке Шкловский стал отцом, историком литературы и библиоманом. В. давно мне рассказала о том, как он в гостях вскакивал после чая и принимался мыть чашки, потому что не выносит вида грязной посуды. Он сердится, когда чужие люди приходят отнимать у него время. Это не одряхление, потому что одряхление может только исказить исконные элементы человеческой организации и не может внести новых, а это новая кожа.

*
У символистов был свой высокий идиотизм, который по временам так страшно отражался в маске Блока и отразился в его дневниках.
Прекрасной махровой глупостью цвели Бенедиктов, Полонский, Фофанов.
Глупость — не случайна. У футуристов она перекликалась с заумью; у символистов — с экстатическими состояниями духа.

*
...Я почувствовала облегчение, потому что соскочивший с петель психологический облик Тынянова сразу выправился и встал на место.

*
С Т. Н. [Татьяна Николаевна Жирмунская (1901-1988)] так трудно разговаривать потому, что она, будучи человеком нашей культуры и общей языковой сферы (к людям другого культурного этажа мы, естественно, применяемся), вместе с тем употребляет всерьез те самые слова, которые мы употребляем иронически.
Дело не в том, что мы стали целомудренны на слова и поэтому выражаем наше страдание иначе. Лингвистически безграмотно предполагать, что можно одно и то же выражать разными словами; это значит рассматривать слово как пустую оболочку вне его существующей мысли. Дело в том, что в нас нет как раз того, что старики выражают в таких письмах. Для нас возможен пафос и большое возбуждение чувства и невозможно ровное благоговение, благолепие.

*
Не видевшись с нами в течение двух лет, Вета [см. Елизавета Исаевна Долуханова (1904-1938)] этой весной говорила: «Вы ужасно здесь все опустились, работаете с утра до вечера».

Записи, не опубликованные при жизни
(по изданию: «Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе», 2011 год)//
сканирование и проверка орфографии - Е. Кузьмина

Tuesday, July 16, 2013

остерегаться людей, которые живут не для себя, а для других/ Lidia Ginzburg, notes 1927-1928 (unpublished)

*
Т. А. Р. [Татьяна Альфредовна Роболи (1892-1972), литературовед, библиотекарь, в начале 1920-х годов научный сотрудник II разряда Института истории искусств] говорила мне о том, что для нее в жизни не было ничего желаннее и привлекательнее семьи, home'a, с детьми, с кипящим самоваром на белой скатерти. Что было делать, если семья мыслилась и могла мыслиться ей только с «мужской стороны»?
Желание иметь детей, но не рожать их, желание пить чай за своим столом, но не разливать его по стаканам.
Концепция семьи как места, куда радостно возвращаться после работы: между тем как для женщины, по смыслу вещей, семья должна быть местом работы, поприщем.
И вот один из домовитейших (с необыкновенной способностью к уюту) людей, каких я встречала, стал самым бездомным из всех, кого я встречала. Вечным жидом с проклятьем бесплодия и ненужной старостью.
Нелепо, что люди так мало думают о своей старости. Я не говорю о таких, как Т. А., — таким лучше не думать.
Но вообще люди, имеющие счастье быть просто людьми. Какую старость готовят себе все эти женщины с абортами...
Проблема хорошей старости (т. е. не боящейся и не стыдящейся) — одна из величайших.
Я не люблю девочек, которых легко представить себе взрослыми женщинами. По отношению к настоящей хорошей девочке этот переход должен быть непредставим — этого требует эстетика возраста (и, вероятно, пола, потому что самого лучшего мальчика всегда можно вообразить мужчиной).
Напротив того, благо тем людям, которых можно без содрогания представить себе стариками — старухами.
Какой чудовищный старик должен получиться из Тынянова (он как-то сам говорил об этом).
Я хотела вписать сюда два или три женских имени, и меня удерживает сложное чувство стыда и сожаления. Есть женщины, в применении к которым мысль о старости оказывается преступной неделикатностью — это страшновато.
Кое-кто мог бы сказать, что это мелочно, это «обеспечение себя под старость лет». Если и выходит мелочно, то у неправильных [выделено автором записок] людей. Что поделаешь, мы должны доходить умом, расчетом до того, что в подлинном человеке совершается стихийно и не подлежит апелляции.
У меня был разговор с Нат. Викт. [Наталья Викторовна Рыкова, в замужестве Гуковская (1897-1928), переводчик, библиограф; была близкой подругой А. А. Ахматовой, посвятившей ей стихотворение «Все расхищено, предано, продано…»] на эти темы:
Самое ужасное в стариках, родителях — это их принципиальное стремление отрезать нити собственных интересов. Их паразитирование на жизни детей. Последнее возлагает на детей ответственность, которую они если и не неспособны, то не склонны нести.
Надо остерегаться людей, которые живут не для себя, а для других.
(В своей матери я, кажется, больше всего люблю ее неистребимое легкомыслие, хотя много от него страдаю.)
Map. Ник. говорит, что никогда в жизни (хотя ее жизнь была хороша) она не чувствовала себя такой совершенно счастливой, как теперь в старости. Прежде разные вещи волновали и мешали — под старость же лишнее отмерло, а интересы остались.

Харджиев говорил мне: «У вашей матери такой легкий характер, что с ней, должно быть, очень тяжело жить вместе».

*
...женское искусство сохранять обязательства по отношению к людям (тем самым обязательства людей по отношению к себе), не выполняя этих обязательств...


1928

Другой максимально словесный человек, какого мне пришлось встретить, — Вета [Елизавета Исаевна Долуханова (1904-1938, репрессирована), друг Л.Я., была знакомой многих писателей, ученых, деятелей культуры; см. подробнее]. У нее тоже совершенно непроизвольная, замкнутая и эстетически самоценная речевая система.
У людей, просто хорошо говорящих, то, что хорошо в их разговоре, падает на отдельные выражения, в большей или меньшей степени заполняющие речь. Такие словесные люди, как В. Б. и Вета, выразительны сплошь, вплоть до а, и, что, когда.
Подобные явления несомненно могли получить распространение при той высокой культуре устной речи, какая существовала, например, в старых французских салонах. Но там имел место род социального диалекта (светский жаргон), — я же говорю о диалекте индивидуальном, т. е. в старом якобсоновском понимании, поэтическом.
Шкловский закрепил особенность своей устной речи в речи письменной. Система Веты, к сожалению, не дойдет до потомков. Я не стала бы уговаривать ее писать. Уже в своих письмах она гораздо ниже, чем в разговоре. В них попадаются слова, свойственные простым смертным, которые выглядят наивно, попадается и непереваренная литературность. «В жизни» она мгновенно переваривает, встряхивает и ставит на голову всякую литературность, которая еще стояла на ногах.

Бор. Мих. прав, говоря, что у меня словесный ум. Дело не в каламбурах, хотя каламбурность присуща мне, как иным людям музыкальность. Более всего меня обличают эти записи: вещи в большинстве случаев попадают сюда не по признаку фактической значительности, потому что я не историк, не по признаку моей психологической заинтересованности, потому что я не интимный человек, но по признаку возможностей словесного оформления, потому что я люблю слова больше, чем литературу. Хороший, словесно хороший, анекдот могу твердить, как стихи. На днях, например, увлеклась старым анекдотом: — Петя, вымой шею, тетя придет. — А вдруг тетя не придет... А я буду, как дурак, сидеть с вымытой шеей.

Каждый раз, как человека сильно треснет по голове, он чему-нибудь научается. К несчастью, человек почти не способен учиться в нормальных условиях.
Нужна была смерть друга для того, чтобы объяснить мне отношения с этим другом.
[…] Я ошиблась и навсегда наказана сознанием, что был человек которого я могла любить больше, чем я любила (а любить, даже в малой степени, удивительно хорошо), и который сделал бы для меня больше, чем сделал, если бы я позволила ему это, — только не нужно было ошибаться и не нужно было быть неблагодарной.
То, что нас связывало, конечно, не было товариществом и менее всего было интимностью. Это была, вероятно, очень подлинная и важная связь, связь всего бытового уклада; привычная ориентировка ежедневной жизни на один дом (home), в котором никогда не испытываешь ни скуки, ни тяжести.

29 мая* на Шуваловском кладбище мы с Т. А. [Татьяна Альфредовна Роболи (1892-1972)] сидели в стороне.
Она сказала:
— Я думаю о том, что не нужно ссориться.
— Почему?
— Об этом хорошо у Толстого: когда двое ссорятся, то оба виноваты. А когда один умирает, то другому тяжело.
Это правда, и из этой правды решительно ничего не следует. Нельзя устраивать отношения с человеком при помощи мысли о том, что человек умрет и тогда мы пожалеем.
Надо, очевидно, делать другое; очевидно, надо от времени до времени осторожно брать себя за голову и спрашивать: не ошибаюсь ли я? — и потом торопиться, потому что исправить ошибку никогда не рано и почти никогда не поздно.
[* 26 мая 1928 года в Ленинграде умерла Наталия Викторовна Гуковская (Рыкова)]

Весной этого года я невольно и часто вспоминала осень прошлого года и сумасшедшую ноябрьскую ночь на Екатерининском канале.
Смерть переосмысляет вещи — и притом не всегда в лучшую сторону. Опыт той ночи убедил меня в том, что смерть, правда в конечном счете не состоявшаяся, могла вызвать странную реакцию равнодушия и озлобления против человека, которым я дорожила и которого считала или почти считала погибшим.
Вероятно, потому, что катастрофа не состоялась, я позволяю себе написать, что эта гибель (самоубийство) ощущалась мною как вредная глупость и неприличие. Всю силу моего сострадания и всю силу боли и страха разом отвело в сторону Н. В. [Наталия Викторовна Гуковская (Рыкова)]
Вероятно, я была потрясена физически, нервами, по крайней мере я простояла на лестнице лицом к лицу с Эм. Сем. не менее минуты, не выговорив ни слова от страшной судороги в горле.
Попытка заговорить с Гофманом [Виктор Абрамович Гофман (1899-1942), литературовед]
совершенно неожиданно закончилась приступом рыданий.
Но когда не спрашивали и не принуждали говорить, я была очень спокойна. Я была равнодушна, бессмысленно объезжая набережные Невы, соскакивая от времени до времени с дрожек, чтобы под взглядом остолбеневшего извозчика подбежать к какому-нибудь одинокому мужчине, наклонившемуся над гранитом. Никогда я так мало не любила этого человека, как в ночь, когда я мыслила его среди мертвых и нелепо искала среди живых. Мне было трудно сосредоточить на нем внимание. Я отчетливо помню, что забывала о нем на долгие минуты (потому что минуты были долгими).

*
Необыкновенно и ужасно впечатление от живого человеческого имени, вовлеченного в абстрактный текст панихиды.
«...Рабы твоея Наталии...» — имя, знакомое в других контекстах (особенно привычное потому, что так ее называли дома, не пользуясь уменьшительным), оно ударяло по нервам нестерпимой интимностью, конкретной человеческой болью, разрывая на мгновенье вязь ладана, блестящих и условных вещей и ритуальных слов, всего, что предназначено обобщать и интеллектуализировать страдание.
Под конец я знала весь ход панихиды; к имени же не могла привыкнуть, дожидаясь его со страхом.

Записи, не опубликованные при жизни
(по изданию: «Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе», 2011 год)// сканирование и проверка орфографии - Е. Кузьмина

Sunday, July 14, 2013

профессиональная щекотливость, словесный ум, еврейские псевдонимы/ Lidia Ginzburg, notes of 1920s

*
Во мне совсем нет умственного снобизма (главное, нет ощущения права на снобизм). Я очень склонна уважать если не людей, то отдельные, входящие в их состав элементы. Пока я не проделала Инст. Ист. Иск., я даже уважала (за выдержку) всех оканчивающих университеты — теперь уважаю (за непонятные мне качества) только оканчивающих физмат и медицинский.
С очень и очень многими я могу, сохраняя ощущение их превосходства, разговаривать о политике, о жизни и смерти, об общих знакомых, о добре и зле. Только бы они не заговаривали о литературе; тогда сразу вырастает стена и я теряюсь, глупею, начинаю поспешно соглашаться и мучительно ждать конца.
Это не снобизм, это профессиональная щекотливость; притом щекотливость вредная, потому что литература если не пишется, то печатается для людей [выделено автором записок], и еще потому, что поучительно вплотную наблюдать за реакциями пресловутого и искомого массового читателя, — но у меня на это не хватает нервов. Надо будет начать тренировать себя, что ли!

*
Борис Михайлович улыбался мне своей очень нежной и немного мокрой улыбкой, гладил меня по спине (как иные люди не умеют выбирать слова — он не умеет выбирать жесты), официально называл Люсей. Впервые в жизни я ему понравилась, и он испытывал потребность выразить это новое ощущение.
— Должно быть, хорошо увидеть человека на его родине. Я только сейчас многое в вас понял. И я совсем не разочарован...
Говорил Бум и дышал на меня неопределенной теплотой нарождающейся симпатии, непредвиденной после пятилетних академических отношений.
— У вас несомненно абстрактный ум, — сказал Б. М., когда мы очутились в безопасности четырех полированных стен нужного нам трамвая, — то есть это не точно. Абстрактный ум бывает у людей, которые занимаются философией. У вас словесный ум. Вы очень остро чувствуете слово и не видите вещей.
В этот день мы с Б. М. с раннего утра ходили и не видели вещей, то есть мы теряли вещи (в том числе купальные трусики Б. М., забытые в городской квартире Гурфинкилей); под неподвижным взглядом Раи Борисовны мы путали улицы и не узнавали в лицо трамваи.
Поэтому я спросила:
— Вы имеете в виду мою топографическую бездарность?
— Ваша бездарность уже переходит в талантливость. Теперь я не сомневаюсь в том, что у вас настоящий словесный талант.
И все это не помогло. Как и прежде, мне было весело разговаривать с Б. М. на людях и тяжко наедине. Разговор приходится сочинять, и выходит все-таки разговор на ощупь. Господствует ощущение, которое мне, как плохому игроку в шахматы, хорошо знакомо: ощущение недоверия к собственным поступкам и не удовлетворяющей, тщетной затраты умственных сил.
Очень хорошо, что они приезжали. Я продлила бы, если бы могла, их пребывание. И все-таки я вспоминаю, как мы с Ветой [см. Елизавета Исаевна Долуханова], по невыясненным причинам, может быть по глупости, собрались в 26-м году уезжать из Москвы в Ленинград 1 мая (трамваев в городе не было) и как Шкловский, который по этому случаю метался пешком и на извозчиках по городу, таскал чемоданы, уславливался с носильщиками, — говорил Вете: «Знаете, я вас очень люблю, но когда вы уедете, я скажу: уф!»
Говорят, что нужно уезжать, когда не хочется уезжать.

*
Он [Корней Иванович Чуковский] печатал мою первую рецензию, которая ему нравилась и уговаривал меня выбрать себе псевдоним.
— Покойный Гумилев говорил, что он не любит псевдонимов, — ответила я.
— Но у вас никуда не годная фамилия. Вас слишком много.
И он показал мне корректурный лист библиографического отдела журнала, где я нашла, не считая себя, еще двух однофамильцев, да еще музыкальных рецензентов.
Пока я стояла, уныло рассматривая совершенно одинаковых Гинзбургов с разными инициалами, Чуковский говорил: «Вот я, например. Корнейчук. Я понял, что эта фамилия слишком мужицкая, хохлацкая, и сделал себе Чуковского».
— Корней Иванович, знаете, я, может быть, взяла бы себе псевдоним, если бы я не была еврейкой. В еврейских псевдонимах — всегда дурной привкус. В них неизбежно есть что-то от фальшивого вида на жительство.
— Вы, кажется, правы, — сказал Чуковский.
Я несомненно была права.
В выборе псевдонимов евреи редко бывают нейтральны; неприличие в том, что они почти всегда plus Russe que la Russie même [более русские, чем сами русские (франц.)]. Между тем нельзя шутить культурой и нехорошо брать на себя обязательства чужой крови.
Как ни странно, но есть на свете нечто еще худшее, чем еврейские националисты, — это еврейские антисемиты.
Я вовсе не пишу о чужих пороках с точки зрения собственной добродетели; я пишу о психологических явлениях, которые, вероятно, были бы мне непонятны, если бы не были в какой-то степени свойственны.
Таких людей, как я, отличает от дурных людей не отсутствие дурных свойств, а умение их стыдиться; не скажу — с ними бороться.
Я как-то провела вечер у Томашевских. Среди множества разных разговоров всплыл разговор на национальные темы.
Тогда как раз шла всесоюзная перепись. Томашевский в виде курьеза рассказал о том, что кто-то из его приятелей-литераторов написал в анкете, в рубрике о национальной принадлежности, — еврей.
Я заметила, что сделала то же самое.
Б. В долго говорил об абсурдности этой точки зрения, о том, что национальность определяется языком и культурой, и проч.
«Boт я, например, полупольского происхождения, но ведь мне не придет в голову писать — поляк. У евреев это реакция на прошлое угнетение».
Томашевский верно определил факт, но неверно его оценил.

*
Во время знаменитого одесского погрома 1905 года мне было два года, и я болела скарлатиной. Дядя пешком пошел в аптеку на Херсонской. Вышел аптекарь-еврей (аптекарей не трогали, очевидно из гуманности), узнал в дяде еврея и сказал ему: «Вы сумасшедший. Как вы можете ходить по улицам?» Дядя объяснил, что ребенок тяжело болен. Деньги за лекарство аптекарь не захотел взять.
Меня лечил доктор Стефанский, наш сосед по дому и добрый знакомый отца. Он снял у себя икону, под пальто принес ее к нам и умолял папу выставить икону в окне. Папа отказался начисто.
Разумеется, на окраинах, в еврейских кварталах, подобные ухищрения не могли бы пройти. Но в нашем районе, особенно в нашем доме, где евреев было очень мало, где не стали бы специально искать по квартирам, подобные вещи проделывались. Христиане же многие выставили в окнах иконы для того, чтобы их, так сказать, зря не тревожили. Доктор Стефанский имел свои основания.
16.V

*
В литературе я наглухо закрыта перед соблазнами боковых эмоций.
Любое хорошее стихотворение, напечатанное честной типографской краской, мне дороже не только есенинского автографа, написанного кровью, но и пушкинского автографа, написанного чернилами.

Записи, не опубликованные при жизни
(по изданию: «Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе», 2011 год)//
сканирование и проверка орфографии - Е. Кузьмина

Wednesday, July 10, 2013

отвечать за слова как за поступки/ Lidia Ginzburg, notes of 1927 (unpublished)

1927

Вчера, пересматривая эту тетрадь, я думала над странной чертой: самые отстоявшиеся и самые привязчивые мысли не попадают в нее, попадает какая-то периферия.
Есть в этом и лень просто: не хочется возиться с систематизацией «самого главного»; писать же о нем надо непременно ответственно. Но есть и другое: какая-то неловкость и бессознательная (и, конечно, фиктивная) уверенность в том, что это мое и при мне, что этого нельзя потерять, а надо закреплять мимолетящие слова, случаи, ощущения. [!]
7.I

*
Гуманитарные науки суть прежде всего науки ненастоящие ибо сравнительно безвредные. То есть результаты деятельности бездарного и невежественного литературоведа (будь он хоть сам Авербах) не могут идти в сравнение с результатами деятельности невежественного медика или строителя. Ибо вторые убивают тело, а первые убивают душу, которая и без того не существует. (Замечу в скобках, что все это я пишу не только без всяких проблесков иронии, но, напротив того, с самой тупой серьезностью.)
Возвращаюсь к делу: итак, сравнительная безвредность гуманитарных наук является психологическим постулатом того обстоятельства, что в пределах этих наук — молодость и неопытность не служат препятствием для законченной гениальности.
Что касается России, то в России люди быстро изнашиваются. Профессор Кулишер рассказывал как-то, что в Германии о пятидесятилетнем ученом говорят с оттенком неодобрения: aber er ist ja noch ein junger Mann [Но он еще совсем молодой человек (нем.)].
Ни у кого из нас нет уверенности (которая, ну хотя бы в форме допущения, ожидания или надежды, есть у каждого европейца) в том, что мы через десять лет еще не перестанем существовать, или еще не захотим, по выражению Бориса Михайловича, заставить работать другие клеточки нашего мозга, т. е. не начнем писать романы.
За отсутствием этой уверенности мы спешим; если же мы не спешим, нам говорят, что мы стоим на месте, т. е. идем назад.
Б. хорошо говорит о том, что Бор. Мих. больше всего в жизни боится, как бы время не опередило его.
Этот абсурдный страх внушает ему житейские поступки и научные методы.
Сейчас он тешится тем, что ему удалось опередить если не время, то по крайней мере своих учеников.

*
Я холодею и как-то костенею всякий раз, как мне случается подумать о том, из чего я, собственно, состою.
Система души оказывается совершенно прозрачной — и с страшноватой простотой разлагается на несколько примитивных частей.
В настоящее время я живу умом, притом ограниченным в своих возможностях и использованным по профессиональной линии, тщеславием (которое не честолюбие, потому что для него существенно, чтобы люди говорили, но не существенно, о чем люди говорят, о большом или малом) и разного рода привычками, от житейской порядочности до кусания ногтей.
Карьеристами принято называть людей, пользующихся непрямыми путями. Между тем я знаю людей безукоризненно честных, вторые любят и умеют делать карьеру (Жирмунский, Гуковский).
Никто не бывает в делах чести щепетильнее честного карьериста.
Человек небрежный по отношению к своим земным делам может позволить себе ту или иную этическую неряшливость, но для карьериста всякое лыко в строку.
Как бы ни обстояло дело с моим карьеризмом, но у меня есть желание и намерение прожить жизнь так, чтобы иметь право назвать клеветой всякое обвинение в непорядочности [выделено автором записок]. У меня так мало сейчас переживаний этического и вообще не специального характера, что этим я дорожу, как воспоминанием детства, и не расположена с ним расстаться.

*
Пруст — писатель с большим эротическим зарядом, притом совершенно преодолевший порнографию. Очень общо говоря, порнографией оказывается эротика, введенная со «специальной целью».
Оговариваюсь: во-первых, не существенно, была ли действительно у автора внелитературная цель и какая именно, — существенно, как это выглядит в книге.
Во-вторых, писатель может быть «с честными намерениями». Например, с гражданским намерением предостеречь пролетарское студенчество от развратной жизни; или даже с литературным намерением заострить метафору, расширить словарь и проч. (в последнем случае порнография, как и безвкусица, может оказаться положительным историко-литературным фактом).

*
Читала воспоминания Белого о Блоке.
Из этих людей душа прет. Книга потрясает и внушает зависть (к этому непомерному богатству жизнью) — и вместе с тем нельзя удержать легкого отвращения. Хорошо, и то не совсем хорошо, а отчасти гадко, если душа прет из Белого — Блока, ну а если из курсистки... тогда как?
Человеку сегодняшнего дня невозможно отделаться от отношения к «душе» как к чему-то не совсем чистому.
Мне вспомнился любопытный разговор с В. М. Жирмунским.
Мы с Гуковским как-то говорили ему о намечающемся среди литературной молодежи повороте к символизму; о том, что нам всем особенно близок становится Блок «третьего тома».
Неожиданно для меня Жирмунский принял это с удивлением и как бы неприязнью. Наконец сказал нехотя: «Нет, Блок — это все-таки что-то стыдное».
Теперь только я поняла это вполне. Хорошо нам: для нас это литература, а для него конкретная психическая действительность, стыдиться которой его научило время, потому что время побеждает даже Жирмунского.
(Эйхенбаума оно никак не может победить, потому что Эйхенбаум бежит впереди и через каждые десять лет говорит времени: а ну-ка теперь изменись!)
И все-таки нельзя не благоговеть. Дело не в том, что они были большими людьми. Бессмысленно уважать человека за его гениальность, но нельзя не уважать солдата, простреленного на фронте.
Дело в том, что им было свойственно отвечать за слова как за поступки и умирать от одних мыслей (говорят, так погиб Блок).
Мы же погибаем только в тех случаях, когда нам ничего другого не остается, — и поэтому у нас нет биографий, как говорит Тынянов (который все хочет и не может «умереть молодым»).
Если бы эти строки попались на глаза Вете [см. ниже], то она, вероятно, сказала бы, что у меня очередной русско-еврейский надрыв.
Между тем это совсем не надрыв, это интерес к настоящим вещам. Существует психологический закон: за каждую вещь должно быть заплачено, в противном случае она рано или поздно окажется недействительной.
Нарыв, например, вздорная вещь, но если от него умирает человек, мы перестает над нарывом смеяться; примерно так же обстоит дело и с надрывом.

*
Вета* говорит, что не любит встречаться с Анной Андреевной, потому что в этом случае приходится немедленно превращаться в прах.
Я же люблю превращаться в прах, когда это меня ни к чему не обязывает и когда к этому меня обязывает не чужая палка, а моя собственная культура.
Я всегда больше ценила, чем любила стихи Ахматовой; живая она для меня скорее занимательна, чем приятна, но по отношению к ней я испытываю историко-литературную потребность в благоговении и в выражении этого благоговения, которое вряд ли может в такой степени внушить кто-либо из ныне здравствующих литераторов (разве что Белый).
Если бы это не было неприличным, я бы, например, разговаривала с ней стоя.
За свою жизнь я была на кладбище еще меньшее число раз, чем в театре, но когда живой человек оказывается могилой, и памятником, и оскорбленной тенью, то ему хорошо поклониться как можно ниже.

[*Елизавета Исаевна Долуханова (1904-1938, репрессирована; изображена в верхнем левом углу на групповом портрете - Е.К.), друг Л.Я., была знакомой многих писателей, ученых, деятелей культуры.
Из Википедии: «В начале 30-х сотрудничала с популярным детским журналом «Еж». В разгар увлечения советских писателей коллективным творчеством собиралась писать роман для юношества «Агентство Пинкертона» со своей подругой Лидией Гинз­бург, но соавторство не состоялось.
С середины 30-х Долуханову неоднократно вызывали в НКВД, предлагая стать осведомительницей, на что она неизменно отвечала отказом. К 1937 вызовы участились настолько, что она пыталась скрыться в Боржоми. 6 февраля 1938 года была арестована, ее мужу было цинично предложено искать другую жену. Комиссия НКВД и Прокуратуры СССР 13 июня 1938 года приговорила Долуханову по статье 58-6 УК РСФСР к высшей мере наказания.
Расстреляна 28 июня 1938 в Левашовской пустоши. По другим сведениям, она погибла под пытками во внутренней тюрьме в 1939. Реабилитирована лишь в 1989 году».]

*
Кстати, величие Маяковского — совершенно подлинное: рост и голос заменили ему биографию. С него больше ничего не спросили для того, чтобы признать его адекватным его литературной личности, а это очень много.

Записи, не опубликованные при жизни
(по изданию: «Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе», 2011 год)//
сканирование и проверка орфографии - Е. Кузьмина

Monday, July 08, 2013

Достоевского загубила серьезность/ Lidia Ginzburg, (unpublished) notes 1920s

*
Мы с Бухштабом [Борис Яковлевич Бухштаб (1904-1985), см.] как-то раз широко использовали один из тыняновских припадков человеконенавистничества.
Мы провожали его, и от Исаакиевской пл<ощади> до Греческого просп<екта> он рассказал нам множество скверностей о литературных людях, живых и мертвых.
В частности, достопримечательная история о Достоевском, которую Ю. Н. знает от Кони.
Достоевский якобы явился к Тургеневу, когда они были уже в самых дурных отношениях, и рассказал ему о себе самом ставрогинскую историю (растление девочки).
Тургенев вскочил и закричал: «Как вы смеете приходить ко мне с вашими мерзостями! Убирайтесь вон!»
На это Дост<оевский> объяснил, что он был у своего старца и тот приказал ему пойти к его злейшему врагу и сознаться во всем... — «так вот — я и пришел к вам».
Историю эту Кони слышал от И. С. Тургенева.
«Представляете себе, — говорил нам Тынянов с восторгом, — как Тургенев тонким голосом кричит на Достоевского».
И как это замечательно характерно: Тургеневу больше всего не понравилось то, что Дост<оевский> к нему обратился со своими дерзостями.

*
Достоевский большой писатель, и интересный писатель. Но его метод — «достоевщина» — сводится к утомительно-однообразному и раздражающе-элементарному рецепту.
Эту рецептуру персонажей вскрывал Тынянов: проститутка-святая, убийца-герой, следователь-мыслитель и проч.
К этому можно прибавлять без конца: если бретера Ставрогина бьют по лицу, то бретер Ставрогин прячет руки за спину; если Дмитрий Карамазов подловат, то святой старец кланяется ему в ноги. Если человек идиот, то он умнее всех, и проч.
Схема не менее прозрачная и твердая, чем фабульная схема рассказов О'Генри.
Обратное общее место писательской техники.
И эта техника — не интересна.
Достоевск<ого> как писателя, особенно как писателя характеров, загубила серьезность.
Он как никто другой лишен иронии; иронии в шлегелевском смысле, т. е. «превышения» своего материала.
Ставрогин чрезвычайно импонирует Достоевскому... вроде того как старым романистам «не из хорошего общества» импонировали изображаемые ими графини.
О Ставрогине хорошо говорит Юрий Ник. Он говорит, что Ставрогин — это игра на пустом месте. Все герои «Бесов» ходят и говорят: «Ставрогин! О, Ставрогин! — это нечто замечательное!» И так до самого конца; и до самого конца — больше ничего.

Достоевщина как явление моральное и идейное мне в высокой степени противна, не потому, что чужда, но потому, что в какой-то мере свойственна.
Т. е. мне свойственно неумное и нечестное довольство собственной кривизной, уклонкой (слово Бенедиктова) от честной нормы. Эти уклонки, не процензурованные иронией, никогда не обеспечены от смешного. Достаточно, чтобы пришел человек, не достоевского, а толстовского склада (т. е. максимально свободный, ироничный и умственно честный), и разложил, и остранил их здравым смыслом; не вульгарным «здравым смыслом», а честным человеческим смыслом.
У меня весьма умеренно развито моральное чувство, но я помню то отвращение и оскорбление, с которым я читала «Исповедь Ставрогина», т. е. всё начиная с того места, как старец вместо того, чтобы плюнуть в лицо подлецу, изнасиловавшему и убившему ребенка, начинает все эти разговоры. Это парадокс дурного тона, литературного и нравственного.

Записи, не опубликованные при жизни
(по изданию: «Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе», 2011 год)// сканирование и проверка орфографии - Е. Кузьмина

Saturday, July 06, 2013

мне неприятен разврат / L. Ginsburg, unpublished notes of 1926

У меня есть нравственная система, но она складывается не столько принципами, сколько предрассудками.
Принцип — это такое представление о долженствовании, обязательность или разумность которого его обладатель может объяснить хотя бы субъективным образом.
Предрассудок, напротив того, всегда заимствуется из готовых систем нравственности и объяснен быть не может, что, однако, нисколько не уменьшает момент принудительности [выделено автором записок - Е.К.].
По своим этическим вкусам (именно вкусам, а не теориям и не поступкам) я очень близка к канонической морали, к нормам здравого смысла и порядочности.
И все это не более как привычка чувств и предрассудок мысли, потому что никакая телеология добра (безразлично: религиозная, философская социальная, индивидуальная) не может быть мной усвоена.
Один из моих ни на чем не основанных предрассудков: мне неприятен разврат.
Разврат есть, собственно, род обнажения приема (без всякого скверного каламбура), разврат — это наслаждение, лишенное мотивировки.
Бессмысленно называть проститутку развратной женщиной — в проституции мотивировка (т. е. деньги) как раз выдвинута на первый план.
Когда женщина живет с любовником (одним), то у нее есть мотивировка любовью или хотя бы только выбором, т. е. именно тем, что он один [выделено автором записок - Е.К.].
Когда женщина живет с мужем, то у нее есть мотивировка семьей.
Когда женщина начинает жить с разными людьми одновременно (притом не будучи проституткой, т. е. не зарабатывая на этом), то подыскать мотивировку становится затруднительным — и начинается разврат (т. е. один из видов разврата).
Я говорю о женщинах, потому что на женщинах всегда всё заметнее.
Развратный мужчина может быть в то же время честным, умным, приятным человеком. Средняя женщина в разврате почти всегда психически гибнет.
У нее все написано на лбу, и постепенно ее всю заполняет гнусность; гнусность слов, мыслей, поступков, гнусность всего жизневосприятия.
Мне удалось встретить удивительную женщину. Ее нельзя назвать иначе как развратной (по отсутствию всяких границ и задерживающих моментов, которые ее отличают); и при этом, как она сама говорит, к ней «ничто не липнет», т. е. у нее нет чувства, что она делает те вещи, которые она делает; один час ее жизни не отвечает за другой.
Вяземский писал: «Я никогда не чуждался разврата и развратных, но разврат чуждался меня» — это то самое.
Умирающий в нищете и страданиях сифилитик представляет собой явление менее антисоциальное, нежели цветущий и довольный судьбою жуир, который, пресытившись развратом, превращается в доброго семьянина.
Женщина, о которой я говорю, тоже своего рода общественный соблазн; показательный пример для пропаганды разврата; доказательство того, что предаваться ему можно безнаказанно.
В ней нет ни одного оттенка гнусности. Воспитание дало ей безукоризненную выдержанность манер, за которой разве самый опытный глаз угадает темперамент (я знаю очень и очень опытных людей, которые кардинально ошибались).
Ее ум не утратил свободы; чувства не огрубели, нравственные представления (за исключением одной области) не спутались.
Чувство юмора уберегло ее от цинизма, потому что для цинизма нужна всегда доля тупой серьезности — ирония столь же несовместима с цинизмом, как и с ханжеством.
Все дело в том, что для нее это подлинная ценность, дело жизни, а не трепание, не препровождение времени.
(Припоминается мне по этому поводу mot Фелисы Максимовны. Она говорит, что многие барышни целуются потому, что иначе не умеют разговаривать с мужчинами.)
В разврате у нее очень много простоты и прямоты (даже до наивности) и ни малейшего подхихикиванья.
Можно слушать похабные анекдоты как чистую словесную игру. Похабщина заостряет смысловые сдвиги.
Но есть люди, которые рассказывают анекдоты так, что они становятся представимыми, — тогда мне становится физически скверно.
Люди — вроде анекдотов; я не терплю людей, которые представимы в их интимной жизни, даже когда они молчат о ней.
Я предпочитаю женщину, которая рассказывает о том, как она спит со своим любовником, но рассказывает так, что вы не слышите ничего, кроме слов.

Записи, не опубликованные при жизни, 1925-1926 годы
(по изданию: «Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе», 2011 год)// сканирование и проверка орфографии - Е. Кузьмина

Friday, July 05, 2013

Я испытываю к самоубийцам род подобострастия/ Lidia Ginzburg, notes of 1926

1925 — 1926

Есенин повесился. Очень все это скверно. И сквернее всего то, что вот уже выползает готовенькая, как отпечатанная, «легенда о писателе».
С этим ничего не поделать; я по себе знаю: у меня каждый самоубийца ходит в ореоле.
Я, вероятно, теперь никогда не смогу читать без какого-то волнения его стихи, которые я не люблю.
Я испытываю к самоубийству — нет, к самоубийцам — род подобострастия.
И странное дело — мне никогда их не жаль. Для меня смерть — такая непонятная и ужасающая вещь, что я, если смею так сказать, завидую людям, которые поняли ее до такой точки, что отважились ее себе причинить.
Когда человек умирает от болезни или его задавит, например, трамвай, то об этом, конечно, не думаешь, но если случайно начать думать, то думать очень больно: вот человек был жив, существовал — и вдруг перестал существовать против своей воли.
Представляешь себе этот жалостный момент насильственного перехода.
А у самоубийц это не выходит жалостно: разве что — у самоубийц сдуру, но таких мало.
Они избавляют себя от того неизбежного для всех нас ужасающего момента, когда мы будем хотеть жить — и будем умирать.
Почему-то теперь, когда человек вешается (особенно такой), то кажется, что он это сделал нарочно, для вящего безобразия и чуть ли не из литературных соображений.
Это все, кажется, пошло от Ставрогина.

*
Шкловский говорил о «Кюхле»: «Это книга, которую можно читать».
Сейчас завелось хорошее слово: читабельный.

Диспут
[…] высокая истерика Шкловского, который, краснея лысиной, с ощетинившимся черным бантиком, говорил: «В антракте мне сказали, что я постарел... Все мы стареем... Но, товарищи, обидно стареть из-за дряни...» В интонации Шкловского была подлинная скорбь; у него начинался припадок.
Тогда я поняла восторг стадности; восторг ощутить себя нулем, толпой, приветствующей вождя и великого человека. Тогда как раз было время наихудших отношений с мэтрами, худших, чем сейчас, если это возможно, но тогда мы все испытали прилив верноподданнических чувств и слепого, злого ура-патриотизма, который радуется собственной злобе и несправедливости. (В качестве отпрыска интеллигентской еврейской семьи я, конечно, никогда в жизни не испытывала монархических чувств, но думаю, что это нечто психологически подобное.)
[...] А состояние было у нас ни на что не похожее. Это одно из тех состояний измененного, не своего сознания (как в опьянении, в жару, спросонья), которое нужно только уметь направить. В таких состояньях обыкновенные люди вдруг идут на улицу делать революцию, а иногда просто бьют морды.

Записи, не опубликованные при жизни
(по изданию: «Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе», 2011 год)// сканирование и проверка орфографии - Е. Кузьмина

Wednesday, July 03, 2013

все хорошие вещи не естественны/ L. Ginzburg, notes unpublished, 1920s

1925 — 1926

Вот я прочла этого «Corydon», Paris, 1924. Размах хоть куда! — «quatre dialogues socratiques» (четыре сократических диалога, (франц.) с цитатами из Дарвина; все quatre посвящены не только сексуальным, но даже гомосексуальным вопросам.
Доказывается, что гомосексуалистов вовсе не нужно сажать за решетку.
Но основная-то пошлость не столько в цели доказательства, сколько в средствах.
Налицо оба пресловутых пункта: а) гомосексуальность — естественна, b) гомосексуальность — высшая форма сексуальности.
Что автор фактически зарвался, это ясно и для читателя, которому недоступна критика его биологических доводов; тут достаточно двух-трех законов логики и малой толики здравого смысла.
Но возмутительно не это — возмутителен принцип: для того, чтобы оправдать явление, требуется доказать, что оно естественно; для того, чтобы доказать, что оно естественно, требуется отыскать его в мире животных.
Лесбийская любовь оправдывается тем, что ею занимаются собаки.
Лично меня такая постановка вопроса нисколько не шокирует, и я менее всего сочувствую американцам, присудившим к штрафу учителя, который излагал в школе теорию происхождения человека от обезьяны.
Но я спросила бы Андрэ Жида, — ну а если бы спасительные собаки ограничились бы благосклонностью своих сук, что тогда?
По-видимому, тогда гомосексуалисты все-таки не миновали бы решетки...
Естественность — это едва ли не самое пустое из всех слов, придуманных лицемерами.
В сущности, все хорошие вещи не естественны: искусство не естественно, умываться не естественно, не естественно есть вилкой и сморкаться в платок, не естественно уступить место женщине с ребенком, — паровоз и динамо-машина противоестественны до последней степени...
Нужно ли уничтожить ватерклозеты, потому что собаки гадят на улице?
Толстой хотел осудить земную любовь и начал «Крейцерову сонату» доказательствами того, что половой акт не естествен. («Есть естественно и потому с самого начала легко и не стыдно» — цитирую по памяти.)
Это провал. Остается непонятным, как человек гениального разрушительного размаха мог унизиться до этого несуществующего мерила, которым измеряют неизвестные величины. Потому что вещи познаются сравнением, предмет которого в данном случае начисто отсутствует, — ведь не в собачьем же как-никак обиходе искать границы человеческого поведения.
Толстой осуждал. Жид и иже с ним поступают хуже: они покушаются с негодными средствами оправдывать вещи, не нуждающиеся в оправдании. И что смешнее всего, они уверены, что нашли «вопрос»; а вопрос никак не может существовать без того, чтобы на него не отвечали.
А я вот не могу видеть ничего другого, кроме факта, которому я не отвечаю, потому что он меня не спрашивает.
Факт же заключается в следующем: в плане отдельного человека [выделено у Л. Я. Г.] однополая любовь является прежде всего частным делом отдельного человека, буде она не становится уголовным делом (от чего и никакая другая любовь не застрахована).
В плане биологическом и социальном гомосексуальность, конечно, вредна по тому самому, что она бесполезна (кто не за нас, тот против нас!).
Только семнадцатилетним ребятам, дуракам и злостным идеалистам позволено рассуждать о высшей форме эротической связи, возводить мужское содружество в факт социальной важности и ссылаться на античность. (Вот кому бы преподать немного социологии для уразумения разницы между Афинской и Французской республикой).
Речь ведь идет не о создании утопических проектов, а о прояснении существующего положения вещей.
Итак, гомосексуалисты социально вредны, но, в сущности, ничуть не вреднее холостяков, старых дев и даже женщин, не желающих рожать детей.
Общество (культурное) фактически всегда мирилось и будет мириться с тем, что какая-то часть его отказывается трудиться над его долговечностью.
Словом, гомосексуальность вроде как сифилис — «не позор, а несчастье».
Для иных людей, впрочем, и не несчастье. К таковым обычно принадлежат либо очень резко выраженные гомосексуалисты, либо, напротив, просто «балующиеся».
У Жида, по обыкновению, почти не затронут вопрос о женском извращении, оно, вероятно, не удовлетворяет его требованию высшей эротики (Платон!).
А между тем если в каких-нибудь формах гомосексуальности искать «повышения», по сравнению с нормальным чувством, то в первую очередь здесь.
(Еще Вейнингер в своей неповторимой, вдохновенной, не выдерживающей никакой критики книге очень тонко учел это.)
Плохо ли, хорошо ли, но несомненно, что до сих пор женщина в своем умственном росте равняется на мужчину.
И вот иногда доравнивается до непреодолимой не столько физической, сколько психической потребности в мужской любви, единственно ценной, полной, литературной.
И тут же такое же «психофизическое» отвращение к своей естественной роли. Впрочем, это не обязательно.
Пушкин любил повторять изречение Шатобриана: «II n'y a du bonheur que dans les voies communes» (Счастье можно найти лишь на проторенных дорогах, (франц.).

Л. Я. Гинзбург, Записи, не опубликованные при жизни
(по изданию: «Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе», 2011 год)// сканирование и проверка орфографии - Е. Кузьмина

Tuesday, July 02, 2013

Л. Гинзбург, Записи, не опубликованные при жизни/ Ginzburg, unpublished, 1920s

1925 —1926

Теперь еще обо мне (впрочем, не без Чуковского), когда рецензия была наконец принята, он сказал мне на прощание: «Главное, не будьте такой умной; я вам советую поглупеть немножко».

Как хорошо, что жизнь выбрасывает готовые жемчуга нелепостей. Курьез действителен, как поэма.

Мой читательский вкус так повернут, что я от души желаю, чтобы «детская литература» оказалась увертюрой к заново остраненному психологизму.

Женская любовь без взаимности, мужское равнодушие — это нечто, оскорбляющее вкус и нравственное чувство, какая-то трагическая невежливость.
NN говорит: «Любовь — не женское дело: если хотите, не женского ума дело».

Во время войны Ирина Карнаухова работала в госпитале. Она выходила какого-то солдата, который очень к ней привязался. Когда он выписывался, она велела ему известить ее о благополучном приезде домой.
Через некоторое время Ирина получила из деревни следующую телеграмму: «Приехал благополучно. Гуляю с девками. Пишите немедленно».

Современная русская проза вся проникнута мерзостным духом дилетантизма.
Исключение составляет, может быть, Замятин. Но, во-первых, он не большой писатель, во-вторых, он не дилетант главным образом потому, что подражает Лескову.
Я умышленно говорю о дилетантизме, не о халтуре. Халтура сознательна. Это недобросовестное применение искусства к целям наживы.
Следовательно, если остается место и для добросовестного, то дело обстоит небезнадежно. (Хотя затяжная халтура обычно вконец развращает и опустошает талантливых людей — Ал. Толстой; к несчастью, кажется, и Шкловский.)
[…] Если мне скажут на это: писатели хотят есть, я отвечу: знаю, я тоже хочу есть. Так вот надо по дороге служить, халтурить, даже не халтурить, а давать мелочи, это не может помешать настоящему писателю делать хотя бы одно настоящее дело — дело жизни.

X. говорил когда-то: «Знаете, почему я вам верю? Потому что вы ни разу не передали мне никакого чужого секрета с прибавлением: только дайте мне честное слово, что об этом ни одна душа больше не узнает».
Кто обманул однажды, обманет дважды: кто выдает нам другого, тот выдаст нас другому. Истина, очевидная для детей и скрытая от взрослых и самонадеянностью, и легкомыслием.
Кто умеет хранить тайну, как двенадцатилетний мальчик, который еще не привык сплетничать о себе самом?

Записи, не опубликованные при жизни
(по изданию: «Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе», 2011 год)// сканирование и проверка орфографии - Е. Кузьмина

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...